Наверх
— 77,9241 ₽
— 91,3115 ₽

Язык лукавого раба

25.01.2012
Накануне круглого стола «Авторитарный человек и его языки» (Гефтеровские чтения – 2012) «Русский журнал» побеседовал с Михаилом Эпштейном об авторитарном языке.
Михаил Эпштейн – философ, культуролог, литературовед, эссеист, заслуженный профессор теории культуры и русской литературы университета Эмори (Атланта). Член российского Пен-клуба и Академии российской современной словесности.

Русский журнал: Нас интересует такая тема, как язык авторитарного человека. Будем исходить из мысли, что между Первой и Второй мировой войной все, что связано с языком революции, с языком нацизма и так далее встраивается в механизмы обслуживания авторитарной власти. Но помимо авторитарного языка и авторитарной политической системы формируется еще и авторитарный человек, как таковой. Сегодня мы наблюдаем за современным состоянием публицистики в России, и мы видим такой процесс: практически не употребляются аббревиатуры. Отсутствие аббревиатур говорит в пользу того, что современный язык стал более свободным. Потому что все-таки мы привыкли думать, что очевидным признаком авторитарности является наращивание аббревиатур. Потому что оно обозначает принадлежность человека к определенному узкому кругу. Каково ваше понимание данного процесса?

Михаил Эпштейн: Я бы ответил на Ваш вопрос неоднозначно. Безусловно, насыщенность аббревиатурами может свидетельствовать о тоталитарности языка. Но и в современном языке я до сих пор нахожу много аббревиатур, меня смущающих. Например, на Фейсбуке биографический профиль каждого участника включает место образования, и там трудно хоть что-нибудь расшифровать. ПБСМУ какое-нибудь. То ли это Петербург, то ли это Петропавловск-Камчатский, не понятно. Вообще, в Советскую Россию 1920х гг. склонность к сокращениям пришла из Америки: от фордовского эффективного отношения и к процессу труда, и к процессу языковому: все сжимается во имя экономии времени. Так что эта техническая рационализация в виде аббревиатур сейчас продолжается.
Что касается публицистического языка, то для меня признаком тоталитарности слова является степень сращения в нем предметных и оценочных значений. Слово отсылает к некоему предмету или понятию и одновременно дает этому понятию оценку, позитивную или негативную. Например, если говорить о советском языке, были такие слова, как соратник и сподвижник, а с другой стороны, сообщник и пособник. Понятно, что человек мог быть сообщником только в каких-то преступных кланах, бандах и т.д.. А соратник или сподвижник – в чем-то высоком, достойном, заслуженном. У Сталина могли быть только сподвижники или соратники, а у Гитлера – сообщники или пособники. Разведчик / шпион – примерно то же самое: одно явление, но с позитивной или негативной окраской.
В 1982-ом году, на исходе брежневской эпохи, я почувствовал, что советский язык, уходя в прошлое, может стать предметом исследования - и написал большую книгу, все еще не завершенную (ее части опубликованы по-английски). Составил словарь советских идеологем, в которых само лексическое значение включает оценку, выраженную в толкованиях такими словами, как "истинный"или "ложный", "передовой"или "реакционный", "хороший"или "плохой", "социалистический"или "буржуазный"... У меня получилось, что порядка четверти Словаря Ожегова идеологизирована. Это высочайшая степень тоталитарности языка. Русский язык соединяет оценочность и предметность в одних и тех же словах (идеологемах, прагмемах), тогда как в английском или французском эти два аспекта значения выражаются независимо. Данному понятию дается позитивный или негативный оценочный смысл с помощью отдельных слов, типа "хороший"или "плохой". Скажем, по-русски есть "сговор"– типичная прагмема, где к предметному значению ("соглашение") добавляется отрицательная оценка ("преступное", "злодейское"соглашение). По-французски и "соглашение", и "сговор"– это одно слово, "entente", a если нужно как–то его оценить, то добавляется отдельное слово, например, "criminel"(преступный). При таком аналитическом разделении предмета и оценки можно спорить, хорошо или плохо данное явление. А когда все сжато в одно слово, спор уже невозможен. Невозможно спорить с тем, что Зиновьев – сообщник или пособник Троцкого, или дать объективную историческую оценку "Мюнхенскому сговору", потому что здесь оценочное значение уже внедрено в слово.
В этом смысле русский язык 21 века остается оценочно сверхнасыщенным. Но иначе, чем в советскую эпоху. Оценочность сохраняется, но приобретает обратную, пародийную направленность, как насмешка над тем, кто стал бы так говорить. Слово таит в себе подковырку. Даже если берется официальное слово или выражение, например, «вертикаль власти», то, как правило, в публицистическом языке оно мысленно или наглядно заключается в кавычки, т.е. звучит отстраненно и издевательски: то, что они называют «вертикалью власти». Возьмем для примера слово "позитив". В 2008–2009 гг. власть требовала от средств массовой информации позитива, т.е. изображения светлых сторон жизни. И в ответ распространилось слово-дразнилка: пазитифф. Или такие слова, как пилинг и откатинг, с благородными английскими окончаниями, что выглядит издевкой над сугубо российскими явлениями распила и отката. Или слово стабилизец – официально превознесенная стабильность, в сочетании с экспрессивно–издевательской морфемой "ец"("конец"и т.п.).

РЖ: Это говорит о том, что все-таки это не авторитарный язык, а, скорее, уже иронический язык.

М.Э.: Я бы сказал, что это язык лукавого раба. Это не нейтральный язык европейской или американской журналистики, которая сообщает факты, анализирует тенденции. Это игра на повышение/понижение определенных смыслов. Вообще поражает, насколько мало информативен русский публицистический язык. Целая статья может играть с одним-единственным фактом, перебирая множество вычурных метафор и затейливых интерпретаций, при этом новой информации - ноль. В американской прессе такого представить невозможно. Американские газеты рассыпают перед тобой множество сухих фактов, такую информационную пыль, которую даже трудно слепить в некую концепцию. Она ничем идейным не увлажнена. А в российской публицистике, наоборот, сплошной набор экспрессий или идеологем без фактического оснащения.
Помню, в 1991-ом в "Огоньке"была статья, которую я разбирал с американскими студентами: о том, что Ельцин пришел на смену Горбачеву. Факт всем известный, но там развернулась игра идиом: шагреневая кожа власти неумолимо сжималась в руках Горбачева, он рубил сук, на котором сидел и падал в болото, а поезд шел под откос. А вся разгадка этой сложной шарады сводилась к тому, что Горбачев потерял власть. Никто из студентов не мог понять, к чему такое образное излишество, и как связаны между собой все эти сравнения и метафоры.

РЖ: Между 2003-м и 2008-м годом был момент такого нового путинизма, когда начали появляться целые субъекты, умышленно производящие тоталитарный или пародийно тоталитарный язык.

М.Э.: Сурковщина.

РЖ: Да, то, что называется словом сурковщина. Какие-то молодежные группы стали совершенно целенаправленно строить рецепцию какого-нибудь сталинского языка, они употребляли выражения из тоталитарного словаря, как советского, так и нацистского. То есть создавался такой специальный язык, обозначающий идеологического врага. И насколько можно понять, российское общество отреагировало на это достаточно негативно – в результате эти усилия остались экспериментальным, постмодернистским каким-то феноменом, который быстро обволокли, и он не получил развития. Но интересен сам по себе вот этот странный всплеск. Может ли русское общество сейчас быть захвачено из нескольких центров производства тоталитарной речи? Вот, например, Уральский вагоностроительный завод уже в наше время собирается выступать за Путина, мобилизация Уралмаша, мобилизация заводов. Возможно ли в России такое возрождение авторитарного языка, чтобы он оказался все-таки мобилизующим, действующим? Или это уже невозможно для российского общества?

М.Э.: Это вопрос к ближайшему будущему. Мне кажется, что уже невозможно. Судя по тем попыткам, которые делались в путино-медведевские годы, все казенные, официальные, сверху спущенные слова сразу обрастают подтекстной иронией при употреблении.

РЖ: Они и раньше обрастали.

М.Э.: Да, но это и есть знак того, что они уже размагнитились даже в брежневское время. Когда мы в 2007 и 2008 гг. начали проводить конкурс «Слово года», там была рубрика «Антислово» или «Антиязык», куда заносились слова лживые, пропагандистские, которые либо обеляют черное, либо очерняют белое. Туда попали такие выражения, как «поднять Россию с колен». Или «принуждение к миру» - по мотивам грузинских событий. Или слово «преемник». Уже в медведевские годы на "нанотехнологии"народ ответил "нанопрезидентом", а на "Сколково"– "осколково"и "нисколково". Российская публика очень чувствительна к таким словам, продавливающим официоз, и создает упругие системы экспрессивного противодействия этим словам. Мне кажется, власть это осознает и воздерживается от чересчур уж прямого идеологического давления, потому что понимает уязвимость таких монологических слов: язык их все равно передразнит, переспорит, обратит против самой власти. Русский язык вообще оборотень, он умеет переворачивать верх и низ и про одно и то же сказать дважды: с восторгом и с издевкой.

РЖ: А что вы думаете про языковую сторону декабрьских протестов?

М.Э.: Меня поразила их карнавально-юмористическая, подчас абсурдная речевая стихия. Например, плакат: «Продается комод со скидкой сто сорок шесть процентов». Тут только цифра узнаваема: такой процентный результат складывался по сумме голосования за все партии на телевизионных графиках во время выборов. Абсурд! Значит, продающий еще и доплачивает сорок шесть процентов. Или «мыборы» вместо «выборы», то есть не вы выбираете, а мы выбираем. Или "мы выбирали не этих сволочей, а других сволочей". Эта самоирония тоже указывает на постреволюционное и постмодернистское состояние общества, которое способно критически оценивать себя и понимать относительность истины. Никто не хочет переворота, чтобы низы опять заняли место верхов, и на смену одной диктатуре пришла другая. В России обычно перевороты исходили либо снизу, либо сверху, а сейчас энергия исходит от середины, от среднего, умно-ироничного класса. И протестный язык четко реагирует на малейшие попытки идейного давления как сверху, так и снизу, от коммунистов и националистов. Есть и прямые лозунги, но в целом больше кудряво-подковыристых, едких, саркастических. Это язык терапии, а не агрессии, смягчения, а не ожесточения нравов. Хотя у Навального есть и жесткая демагогическая черта, попытка выдвинуть новые лозунги, шагать под флагом. "Не забудем, не простим", "один за всех, все за одного"– новая старая патетика. Я думаю, что вместе с патетикой в языке будет усиливаться ирония. Так уж повелось в русском дискурсе, что они подстегивают друг друга.

РЖ: Вы упомянули про «язык лукавого рабства». Не могли бы вы раскрыть, что это значит?

М.Э.: Лукавый раб осознает себя рабом, но он не холуй. Ленин говорил, что холуй – это раб по убеждению, который наслаждается своим рабством. Лукавый раб недоволен своим рабством, но у него нет средств реально вызволить себя из цепей, поэтому он передразнивает своего господина, пользуется его же словарем, коверкая, подхихикивая. То переиначивает слова, то одной только интонацией или кавычками показывает их лживость.

РЖ: А язык Болотной площади, это тоже язык лукавого рабства?

М.Э.: Это лукавый язык, но ведь лукавство может быть способом преодоления рабства. Лукавый раб уже умнее своего хозяина, его речь и мысль многослойнее. Русский язык очень чувствителен ко всяким призывным словам, которые вколачивались в него на протяжении семидесяти лет. "Коммунизм"– "кому низ, а кому и верх". Это язык, богатый не столько лексикой, сколько интонацией и экспрессией. Он ерничает, юродствует, выворачивает значения слов. К лицемерию сверху он добавляет лицедейство снизу. Так исцеляются раны, наносимые репрессивным языком.
Например, русский язык использует уменьшительные суффиксы, как никакой другой язык. Он пытается офамильярить, сделать более управляемым отчужденный мир посредством перевода серьезных и официальных слов в уменьшительные, например, "начальничек", "обстановочка", "денежки", "улочка", "винтовочка"и так далее. Этой непрестанной языковой самотерапией народ одомашнивает окружающий мир, слишком большой, чуждый, страшный, авторитарный, переводя его в игрушечный.
Тургенев возвеличил русский язык как "правдивый, могучий и свободный". Но полтора века спустя, после всех войн, революций, опыта массового рабства, русский язык силен другим: не правдивостью, а лукавством; не открытым свободолюбием, а передразниванием; не риторическим могуществом, а уменьшительно–ласкательными и бранно–фамильярными способами высказываниям. Он стремится заполнить все прорехи и уголки, куда не добирается власть. Он не воинствует, а движется окольными путями, низко стелется, умаляется, насмешничает и пересмешничает, огрызается и глумится.

РЖ: То есть, то, что вы сейчас описываете - это разные формы авторитарного языка?

М.Э.: И антиавторитарного. В том и суть, что "про–"и "контра–"по-русски образуют двойную экспрессию, которую трудно бывает разложить на составляющие. Еще Фрейд говорил в своей работе о Достоевском, что у русских преобладают амбивалентные эмоции. Любовь и ненависть, грех и раскаяние, утопия и агрессия сливаются до неразличимости. "Любовь, которая и жжет, и губит"– это уже из блоковских "Скифов".

РЖ: А что такое тогда поставторитарный язык? Что должно произойти с языком, чтобы, глядя на него, мы могли бы сказать – происходят позитивные изменения?

М.Э.: Я думаю, что описанные мной тенденции в русском языке сохранятся надолго, если не навсегда. В западных языках, особенно английском, преобладает оценочно нейтральный стиль. Это язык науки, бизнеса, журналистики, язык описания фактов. Он избегает эмоций. Если же дается оценка, то автор всегда подчеркивает: это моя оценка, мое мнение. Но переходить на оценочный язык не принято, как не приняты восклицательные знаки и многочисленные тире и многоточия. Если ты по недосмотру ставишь в английском тексте восклицательный знак, редактор его стирает. И даже в частной переписке он производит странное впечатление, как будто пишущий ведет себя слишком экзальтированно, утратил контроль над собой. "Уважаемый Иван Иванович!"Откуда такая буря эмоций? Зачем здесь восклицательный знак? Русский язык еще не скоро станет оценочно нейтральным. Но он движется к той же цели путем эмоционального катарсиса. Через перехлест эмоций обнажает их деланность, разряжает их. Избыточно педалируя идею, обнаруживает ее несообразность и смехотворность. Это такой экспрессивный разгон слова, когда оно само опровергает себя. Трезвость и соответствие фактам достигается не нейтрализацией слова, а одновременно его перегревом и охлаждением. Значение утрируется и тем самым иронически снимается; на слово ложится двойная экспрессивная нагрузка. Вместо среднего, нейтрального смысла оно разгоняется сразу по линиям повышения и снижения, что создает истерический захлест страстей.
Русская речь интересна игрой интонаций, переакцентировкой оценок. Это не вписывается ни в какой словарь. Столь лукавый язык сложно понимать в сравнении с языком западной прессы, для уразумения которой достаточно знать словарные значения слов. Что тоже непросто. Я больше двадцати лет в Америке, но всякий раз, читая газету, вынужден заглядывать в словарь, потому что у английского невероятно богатая лексика. Да и сами американцы тоже часто смотрят в словарь. Но для того, чтобы понять русский текст, недостаточно словаря, нужно чувствовать весь разброс его экспрессивных значений. Проникнуться внутренним напряжением слова, освоить его подполье, кротовые норы, лазейки, оговорки, самоопровержения...

РЖ: Если исходить из анализа языка, то какие основные школы мысли существуют в российском политическом пространстве?

М.Э.: В позднесоветское время существовало много философских школ – структурализм, культурология, философия национального духа, марксизм, рационализм, экзистенциализм... Сегодня выстраиваются две стратегии. С одной стороны, метафизический радикализм. Если говорить о политических фигурах, то это авторы типа Дугина или Кургиняна, которые выкрикивают слова, предельно нажимают на их прямые значения, преподносят свою мысль как откровение, истину в последней инстанции, будь это "красная религия"или "великая традиция". С другой стороны, концептуалистский язык, который все это передразнивает и помещает в иронически вывернутую перспективу. Язык Дмитрия Пригова и группы "Война".
То же самое, кстати, было и на Западе. Философ Р. Рорти писал о том, что есть язык метафизиков, которые оперируют такими словами, как справедливость, революция, прогресс, реальность, религия, то есть словами, обозначающими высшие истины. И словарь иронистов, которые оперируют такими ограничивающими понятиями, как контекст, рамка, относительность, историзм, язык и т.д.
Особенность русского языка в том, что радикалистская метафизика и ирония совмещаются в одном дискурсе. Рывок куда-то в запредел – и тут же смеховое осаживание, обуздание этого порыва. Замечательно это выражено у Д. Галковского в "Бесконечном тупике". У меня сходная попытка была в "Новом сектантстве". Маниакальное усиление идеи - и ее смеховое развенчание. Та же схлестка происходит не только при встрече разных философий, но внутри одного слова, как его экспрессивный выверт. Сращение радикализма и концептуализма происходит на всех уровнях: и философии, и семантики отдельных слов.

Беседовали Александр Морозов и Дмитрий Узланер , 11 января 2012 года

Вернуться к списку новостей